“Все пахло, пело, лопалось, переливалось”: Марина Степнова о жизни в Кишиневе 80-х
Twitter
Telegram
В сборнике «Без очереди» Людмила Улицкая, Евгений Водолазкин, Дмитрий Быков, Татьяна Толстая и другие современные писатели вспоминают о жизни в Советском Союзе. Презентация сборника прошла 20 июня на 7-м Книжном фестивале на Красной площади. «Сноб» опубликовал отрывок из рассказа Марины Степновой — о том, как в детстве она попала из маленького городка в Тульской области в царство красок и изобилия — Кишинев.
Отрывок из рассказа «Белый унитаз»
Первое, что я увидела и запомнила, было солнце.
У солнца был вкус, цвет, запах, тяжелый и нежный нажим. Оказывается, оно было таким. На несколько месяцев это слово (даже не слово, а ощущение) стало для меня главным — оказывается.
Оказывается, розы росли прямо на улице — белые, красные, чайные, даже черные, — честное слово, непроницаемо черные на отворотах и обшлагах, бархатные, как кошачья шкурка, и горьковатые на вкус. Белые лепестки, если разжевать, были кисловатые, прохладные. А из розовых — варили варенье. Еще из белой черешни. И из помидоров. Но самое вкусное варенье оказалось из абрикосов, целеньких, полупрозрачных, светящихся, внутри каждого — словно эмбрион, упругая косточка. Абрикосы, кстати, тоже росли на улице. И персики — правда, несъедобные, маленькие, густо-фиолетовые, плотно-шерстяные, как будто войлочные. Декоративные. Шелковица марала бульварные тротуары — белая, черная. Оказывается, бульвары — тоже были, и проспекты, и Комсомольское озеро с каскадом фонтанов, сбегающих от белой ротонды на вершине холма к самой воде, покачивающей нарядные лодки. Летом, вечерами, фонтаны подсвечивали радостным, разноцветным, а в ротонде играл духовой оркестр. Еще был театр, нет, три театра и один цирк, а еще — зоопарк и самая настоящая беломраморная триумфальная арка, перемигивающаяся через площадь с красным, гранитным Лениным и средневеково-бронзовым, зеленоватым, в патину, Штефаном чел Маре.
Это вообще были цвета Кишинева (а заодно и молдавского флага) — красный, белый, зеленый. Красное вино, красные помидоры, белые, сказочные, сложенные из котельца домики в центре, каждый словно воткнули в охапку зелени.
Степенный, старинный город к окраинам дичал, становился совсем уже простодушным, деревенским. Можно было стукнуть в любую калитку, попросить попить. Хозяин выходил с кувшином домашнего вина, выросшего и вызревшего тут же — бусуйок и шасла кудрявили крышу навеса, в подвале круглили крепкие животы ростовые бочки. Стакан выносился один-единственный, из него степенно пил сперва хозяин, потом — по очереди — все жаждущие. Законы южного гостеприимства. Вино пачкало губы и языки, детям его, поразмыслив, разбавляли водой до акварельной бледности. Брехали собаки, в воздухе дрожала веселая золотая мошкара, птицы к вечеру неосторожно пробовали соперничать с цикадами.
Все пахло, пело, лопалось, переливалось, жило.
Это был шок — только не культурный, а физиологический.
Мне как будто выдали все органы чувств сразу. Больше всего я ошалела от еды. Самое смешное, что я была с младенчества малоежка — список того, что я отказывалась употреблять в пищу, приближался к списку всего съедобного вообще, мама ухищрялась, как могла, пытаясь затолкать в меня хоть что-то, помимо соленых огурцов и молочных сосисок. Последние в Ефремове не водились в принципе и добывались родителями во время командировок в Москву — несколько раз в год. Оставшееся время я держалась только на огурцах.
Но в Кишиневе еда оказалась явлением эстетическим.
Новеньких, нас без конца приглашали в гости, тарелки ставились на стол по-южному — в два ряда: синенькие, красненькие, синенькие с красненькими, лук нарезать мелко-мелко, добавить, перемешать, перцы печеные — с уксусом и чесночком, перцы фаршированные, помидоры — тоже фаршированные, мамалыга (режется ниткой) со сметаной, с брынзой, со шкварками, просто — сама с собой, костица, мититеи, зама, муждей.
Я научился вам, блаженные слова.
Плацинды продавались на каждом углу — жареные, жирные, за 16 копеек, в промасленной бумажке; взбитые сливки в кафе «Гугуцэ» посыпали тертым шоколадом и выдавали лакомкам столовую ложку, серую, алюминиевую, легкую. Всего за пару часов можно было выстоять любой из десятка сортов колбасы (копченая тоже наличествовала!), буженина и пастрома лежали, развалясь, на витринах, цена, даже стыдливо указанная за сто грамм, поражала воображение, но любая хорошая хозяйка умела приготовить не хуже. Мясо запекали в хлебе, в перце, в соли, в дефицитной фольге. В овощном на проспекте Ленина прямо в зале стояла настоящая крестьянская телега — груженная живыми тыквами, синеглазой картошкой, помидорами, сухими связками лука и чеснока.
А центральный рынок? Ряды солений (оказывается, арбузы бывают мочеными, а перцы — квашеными), мешки орехов (оказывается, бывают молодыми, беленькими, похрустывающими на зубах), километры овощей и фруктов (оказывается, продаются ящиками и ведрами), крестьяне за прилавками — самые настоящие, некоторые даже в кушмах! Один ежегодно, в августе, привозил яблоки размером с хороший мячик — каждое весило не меньше шестисот грамм и на свет, разрезанное, было совершенно прозрачным. Под каждой веткой три подпорки стоит — хвастался хозяин.
Задастые кишиневские матроны, деликатно отставив мизинчик, лакомились смрадной овечьей брынзой, выкладывали на тыльную сторону ладони завитки густой сметаны, золотистый, вполне мандельштамовский мед.
Гаргантюа и Пантагрюэль из зачитанной книжки стремительно наливались жизнью, превращались в правду, бугрили громадные, розовые, до самого кишиневского неба брюхи и зады.
Все вокруг ели, орали, смеялись, ссорились — и снова смеялись.
Я была даже не счастлива — ошеломлена. А еще: в Кишиневе не говорили — пели. Украинские, молдавские, еврейские, цыганские словечки путались под ногами, ластились, прыгали, норовили лизнуть в лицо. Чужой незнакомый язык был всюду, я ухнула в него солдатиком, с головой.
Кириллица не спасала, а только сбивала с толку, потому что привычные буквы складывались в непривычные слова — бомбоане, мэй, мэрцишор, че те лежень, кодруле, фэрэ плоайе, фэрэ вынт, ку кренжиле ла пэмынт. И вот еще невероятное, синемордое, в оранжевых усах, прямо на вывеске — ынкэлцэминте! Оказывается, слова могли начинаться на «ы». Оказывается, ынкэлцэминте обозначало просто — обувь. Еще были слова, которые смешно притворялись русскими, — пошта, фрукте, спиняуа, а были и просто русские, но тоже смешные, потому что произносились забавно, на протяжный взмывающий распев. Даже сейчас, спустя, страшно сказать, сколько московских лет, я мгновенно слышу в чужой речи эту маленькую южную музычку — и бросаюсь навстречу, распахнув руки, радуясь, хотя уехала из Кишинева в девятнадцать лет, кляня все, что так полюбила в десять, — шум, жару, солнце, крикливое, радостное обжорство, все эти миорицы и мэрцишоры, збоаре албинуца, зум-зум-зум.
Как-то раз я услышала родной мелодичный говорок даже в Италии, совсем в глуши, в придорожной харчевне, и выдала юной, глазастой официантке привычное «де унде сынтець». Она вдруг застыла — вся, даже пальцы и лицо, развернулась и убежала в ресторан, оставив нас с мужем на террасе в тревожном недоумении.
Обиделась? Но я же ничего плохого не сказала, честное слово. И она точно из Молдавии. Я не могла ошибиться. Точно не могла.
И не ошиблась.
Официанточка вернулась — и не одна, с маленькой женщиной в белой поварской куртке, смуглое, дубленое лицо, светлые глаза в черных ресницах, круглый маленький подбородок, идеальный, монетной четкости, нос. В Молдавии я видела таких много, очень много. Когда-то здесь действительно был Рим.
Это моя мама. Она работает на кухне, повар. Мы кишиневские. А вы откуда? Тоже Кишинев. А где жили? Мы на Малой Малине. А я с Новых Чекан. Я встала, села, снова встала — растерянная, счастливая почему-то даже больше, чем они, собравшая все драгоценные обломки когда-то живого, послушного молдавского. И несколько минут с южной трассирующей скоростью мы наперебой вспоминали посреди тосканского нигде 56-ю школу, вокзал, проспект Молодежи и магазин «Марица», парк Победы и Пушкина, стефании и муст, а вы на каком троллейбусе добирались? Я на шестнадцатом. А нам недалеко было — мы пешком.
На прощание мы обнялись, и римская мать-волчица из Кишинева ушла на свою кухню варить итальянскую пасту для европейских туристов. А ее дочь, официанточка, догнала нас возле самой машины и сунула мне что-то небольшое, горячее, твердое.
Это вам. На память. Простите, больше просто нету ничего. Чтоб подарить.
Это был маленький белый пластмассовый унитаз.
Я щелкнула кнопкой, крышка распахнулась, запрыгал невидимый, почти крошечный огонек. Зажигалка.
Мулцэмеск фрумос. Ла реведере.
Ла реведере.
Мы обнялись еще раз. Будто и правда — родные, случайно встретившиеся на чужбине. Официанточка вдруг схватила меня за руку и испуганно сказала по-русски — вы же еще приедете? Да? Пожалуйста, приезжайте!
Мы не приехали.
Но унитаз жив до сих пор. Стоит на полке, изрядно уже пошарпанный, безнадежно китайский. И до сих пор при нажатии дает огонь, а если подождать немного, то и маленькое, робкое, но все еще южное тепло.