26 сентября 2015

Старая Табакария

Предлагаем вашему вниманию фрагмент кишинёвских воспоминаний («Отчёркивая на полях») нашего израильского земляка – Льва Беринского. В прошлом году ему исполнилось 75 лет. Еврейский и русский поэт и переводчик Лев Беринский родился в местечке Каушаны, Бессарабия, в семье закройщика. В годы Второй мировой находился в эвакуации в Таджикистане и на Урале. По возвращении в Молдавию семья вскоре поселилась в Кишиневе. Л. Беринский рано вошёл в литературную среду – дебютировал стихотворением на русском языке в кишинёвской газете «Юный ленинец» в 53-м. В 1981-м дебютировал стихами на идиш в московском журнале «Совeтиш геймланд» (Советская Родина) и стал его постоянным автором. Первый стихотворный сборник на идиш «Дэр зуникер вэлтбой» (Солнечный мирострой) вышел в московском издательстве «Советский писатель» в 1988 году. (Подробнее творческую биографию см. в Википедии.) С 1991-го живёт в Израиле. Рано ушедший брат Льва, Сергей, был известным московским композитором.

razdelitel_martini

Старая Табакария! А в конце той коротенькой улочки – “Штранд Бивол”, он же водный бассейн “Локомотив”*, с утра до полуночи полный смеха, музыки, гула танцплощадки! И – каким это образом? – унаследовавший наш домашний адрес, в мое время белилами довоенной еще поры по-нерусски намалеванный у нас над калиткой, буква в буквочку – Tabacaria Veche 23!

Лев Беринский
Лев Беринский

Да, именно на этой кишиневской окраине и на этой, с позволения сказать, улице, и в халупе под именно этим номером я рос и записывал свои первые вирши, из которых что-то (с упоминанием Ленина и Сталина) и неким казусным образом, было напечатано в “Юном ленинце”. Соавтором стишка почему-то оказался друг мой Валерка Гажа, что, по правде сказать, мне тайно делало честь… Сочинял он куда красивей меня, до сих пор не забылась очаровательная (о Северянине мы тогда и не слышали) строчка из стихотворения этого ныне известного кинорежиссера Валериу Гажиу о недавнем тогда пуске (в октябре 1949 г.) нового вида городского транспорта: “Троллейбус комфортабельный идет”.

(Из письма редактору кишиневского журнала “Кодры” Ю. Грекову. Акко, сентябрь 2004 г.)

* * *
В Каушаны, где я за полгода до Второй мировой родился, мы вернулись с Урала в 45-м, родители – с тремя-четырьмя котомками и узлами за спиной и в руках, я – с нетающей по сей день картиной в глазах, групповым портретом возлежащих и “ищущих” длинновласых русых дев на перинах, видение, переносимое на всякую воздушную перспективу и столь совпавшее, спустя многие лета, с нежнейшей антиэстетикой Артюра Рембо:

Он видит, как дрожат их черные ресницы
И как, потрескивая в сумрачной тиши,
От нежных пальцев их, в которых ток струится,
Под царственным ногтем покорно гибнут вши.

(Перевод M. Кудинова)

Что ж, Златоуст-город, похоже, Вторая мировая не слишком мылом баловала.

Но весной 46-го другое видение взошло предо мной: солнечно-златовласая голова девочки, чьего имени я не помню, но помню долгий день, когда мы с ней, взобравшись по глиняному скату и свесив ноги с обрывистого “фасада” погреба во дворе, сидим рядышком, как жених и невеста, и до первой звезды (а где родители были?) горланим, как сейчас это вижу, на весь, должно быть, райцентр песенку, мной привезенную тоже с Урала, спев в тот день ее раз, может, триста, без перерывов и не понимая – чем именно, но чувствуя, что песенка – неприличная и запретная.

Сидели мы на крыше,
а может быть и выше,
а может быть на самой на трубе,
и ты мне говорила,
что крепко полюбила,
зачем же ты мне шарики крутила?

В начале семидесятых эта девочка – чья-то жена и мать семейства – оказалась соседкой моей кишиневской тети Шлимы, у которой я с недельку гостил, но предложение, мне через тетку переданное, “хотя бы посмотреть друг на друга” и – повторно – “хотя бы возле забора” я с не понятной мне самому злобой отверг.

Тем же летом 46-го я с большой неохотой побрёл за отцом, когда он как-то сманил меня с небес солнечных и спросил: “Льовочке, ты хочешь мит мир пойэхать ыф Кишыньов? И мы там будим спать у дядя Арл, а мой сестра Сурка – жена у него, и она нас хорошо накормит, а он вобшэ хороший человек, а столер, ну, делает кровати, шофэс, бенклэх, тумбэчкис и вус ди вылст…

Не помню, чем мы добирались, полагаю – поездом, но задним числом знаю, что вокзала (в войну разбомбленного) определенно не было, пленные немцы строили его потом еще несколько лет. Не было там и пешеходного моста через железную дорогу (возведенного году в 54-м) – только обычный шлагбаумный переезд, который мы с отцом, озираясь по сторонам, перешли, и он тут же стал искать глазами, у кого бы осведомиться, а мне объяснил:

– Мине дали один адрес, где можно снимать квартира, я хочу, чтобы ты пошел ыф школа ыф Кишиньов, а ни ыф том деревня. Вот там сидит один старый иврей, может быть, что он знает.

Улица была обжита и заставлена старыми саманными кэсуцами только с левой стороны дороги за переездом, оставшимся у нас за спиной, – щебенка, вся в свежих лошадиных яблоках, тянулась к дальним, сплошняком зеленым холмам без позднейших труб и построек – и только прямо по направлению взгляда повисала в той зелени белая пауза, проплешина с высоченным тополем, одиноким и полуреальным, как на картине Дали лет через тридцать. В ближней перспективе, минутах, может в десяти и без спешки, дорога огибала справа какой-то деревянный синий портал с расположившейся на самом верху огроменной лодкой или, пожалуй, катером, тоже синим-пресиним. Там, на водном бассейне “Локомотив” – “Штранд Бивол” называли его еще по-довоенному, – я, учась плавать, утону через пару лет, просто тихо улягусь на дно, а Мишка Данилов – углядев с берега – чудом, в мощных несколько взмахов подоспеет и добудет, вытащит меня к жизни**.

* * *

– Шулэм алэхм, зэйдэ, – поздоровкался отец и поинтересовался: ир войнт ду?

– Йо, ингелэ, – отвечал ему старец, – да, мальчик, я здесь живу.

Отец на “мальчика” не обиделся, наоборот, что-то благолепное просияло в лице его, и он с неслыханной для него лаской в басистом голосе вопросил, а не улица ли это Старая Табакария 140?

– Аводэ, – улыбнулся старик в раввинскую белую бороду, – да, именно 140, потому что есть Табакария 138, и Табакария 139, и Табакария 141… – стайч, а какой номер дома вам как раз нужен?

– Драй ын цвонцик.

– Зэнт ир такэ гекимен! – порадовался за нас старец. – Точно по адресу. И шо вы тут шукаете?

– Говорят, мэ кен ду дингэн а дире – квартиру снять. Так мне нужен хозяин, поговорить.

– Говорите.

– Нэйн, мне нужен таки хозяин, поговорить про квартиру снять.

– Ну-ну, говорите! Зуг шойн, ингеле! Хозяин – это я, их бин дер балэбус.

– Нэйн, зэйдэ, вы, дедуля, не можете это быть. Хозяин, мне сказали, ыз а гой. А настойаший гой, зан нумэн ыз, – отец достал из часового кармашка и расправил бумажку, – тоист этова гойа, хозяина этова зовут Гицэ Смирнов.

– Ну вуже вылт ир? – чего ж вы хотите, – их бын дер гой, я и есть тот гой Гице Смирнов, круча мыте!

– Ша, здес рыбьонык…

– Зайт мойхл… Звиняйте… Хай, бэець, вэ арэт каса…

Но впоследствии оказалось, что Гицэ Смирнов, позвавший нас на своем румынском посмотреть жилье, ни валахом и ни другим каким аборигеном здесь не был, а был он Георгием Смирновым, русским солдатом, застрявшим тут было на всю свою жизнь у юной красавицы Анны с-под Орхея, возвращаясь в 1918-м с австрийского фронта. Но я, прожив там восемь лет, никогда его, ни разу разговаривающим по-русски не слышал. Не считая, впрочем, тех всесветно употребительных нескольких матюгов, которыми он иногда всё же пользовался, чаще – избивая состарившуюся свою и опять вон вдрызг наклюкавшуюся Анну, и почему-то всегда перед нашими окнами. Хотя что ж “почему-то”? Напротив наших окошек, выходящих во двор, стоял несколько от подобного употребления отклонившийся палисадник, к которому старик и прислонял свою басарабянку, синими и красными оттенками затушевывая последние на ней следы былой красоты.

К этому же палисаднику подводил, бывало, свою кралю Олю и сосед по хате (саманной, длинной, на три – одна за другой – следовавшие “квартиры”) дядя Сережа – здоровенный русский мужик из офицеров, тоже, по-видимому, застрявший здесь по пути уже из германской кампании 1941–45 гг. Ольга, в отличие от Анны, кричавшей при расправах истошно, но при том на манер, подцепленный у цыган, театрально, как бы, по Брехту, самоотчуждаясь и играя избиваемую женщину, – Ольга, не приобретя еще такого долгожизненного опыта сценического мастерства и всей славянской своей – а не романский у Анны – генетикой ощущая душу свою и плоть повинными в более горьком, чем ежели б набухаться, прегрешении, – Ольга лишь изредка, словно предсмертно, встанывала, а уж подобающее сцене звуковое оформление осуществляли два ужасающих кулачища двухметрового мужичищи, то и дело попадающие мимо двояще-троящейся в пьяных глазах цели по вибрирующим штакетинам.

От наших с амбразуру оконцев до заборчика напротив было метра два с половиной, это был, собственно, узкий проход от ворот во двор: огромное же подворье с подсобными (сараи, конюшня, овчарня, курятник и в самом дальнем углу для людей) службами, с забурьяненной посередине пустошью с полфутбольное поле (футбольное полполя? ты, читатель, давай подмогай, ты думаешь автору сколько за развлечь тебя, лежня, начислят?).

На третье или четвертое лето у Шмила, даром что в молодости подпольного и много битого румынского комсомольца, вдруг пробудилась еврейская, по разным там солженицынам, страсть к обогащению, и как-то, кушая а суп- фасоль, он медленно вытянул изо рта ложку и воскликнул, как тот матрос на мачте Колумба: “Земля!” И потом всей семьей, да что там – всей бессарабской, наезжавшей в столицу мишпухой – мы месяца полтора высапывали бурьян, высаживали – лет за двадцать до Никиты Хрущева, но с тем же успехом – кукурузу: земля оказалась солончаком, и выросшие уроды не только початков не дали, но даже стебли их отказывались жевать купленные – вторая затея! – два барана, настоящих, здамыте, гурмана. Мимо этих рахитов, с виду кормящихся врозь на привязях по обе стороны оставленной, чуть не сказал прорубленной, в зарослях долгой тропинке к нужнику, Ольга опасливо пробиралась туда и обратно, как между парой мифических чудищ, зачаровывая их уже издали: “Ове-ечушки вы мои, бе-едненькие…”. А поскольку наша “квартира”, если считать от входной калитки, была в этом длиннющем, поди, некогда амбаре последней, то ее умиротворяющий бархатный голос и такое сладостно-тягучее русское произношение нежили слух мой, долетая в отворенное всем бабочкам, стрекозам и оводам, налетающим из конюшни, окно.

Как можно было бить такую женщину?

– Ер хот кейн харц ништ – у него нет сердца, – говорил отец, отворачиваясь от безобразной сцены, разыгрывавшейся у нас на глазах ближе, чем если бы из первого ряда в русском драмтеатре им. Чехова, куда нас водили всем классом и где я впервые услышал фамилию Гоголь и имя Вий и был очарованно потрясен и напуган летающей под потолком панночкой.
Но в сценах на фоне штакетника – хоть с Гицей и патетической Анной, хоть с Сергеем и взлетающей Ольгой – очарования не было, а была мерзость будущих киноразборок и душераздирающих многосеров. Вот и папа в какой-то недобрый час сего жанра не вынес:

– Пушэт а бандит эпэс, я иду иму махн а замечание.

– Шмил, миш зэх ништ, – благоразумно отозвалась мама.
Но он уже снял домашние тапки и напяливал, не зашнуровывая, ди шкробэс.

Считалось, что Сергей, откровенно презиравший и хозяина (хоть и в прошлом, но “солдатню неумытую”), и жильцов соседних дворов, и всю вокруг “лохоманскую” махалу, – считалось, что Шмила он уважает: отец время от времени давал ему, условно “взаймы”, на бутылку, при этом, впрочем, предупреждая: “Ты же нажлёкаися и опять начинаиш ыз Оля…”
Отец вышел, мама вернулась к печке, а я продолжил чем-то с ложечки кормить Сеньчика, умершего, о Господи, в 98-м году замечательного композитора…

Выбежали мы с мамой на жуткие Шмилевы крики.

Из-под огромного на земле тела соседа его почти не было видно. Что-то орущее трепыхалось там, махало в воздухе то одной то другой конечностью, а на мой страшный оклик “па-апа..!” неожиданно членораздельно и даже тоном хладнокровного приказания произнесло: “Ди лопэтэ!”

– Шмил! Шмил! – в беспомощном ужасе заметалась мама. Ольга, все еще прислоненная в той же позе к палисаднику, смотрела возвращающимся в сознание взглядом и с трудом, от необычности зрелища, пыталась в нем что-то понять.

– Рухл, ди лопэтэ… – еще более внятным тоном распорядился из-под словно решившего передохнуть и пьяно матерящегося на нем соседа.

Отдохнем, читатель, и мы. И вспомним, пока пролетел тихий ангел, старую советскую киноминиатюру то ли грузинского, то ли армянского производства. Два соседа – один огромный, другой малюсенький такой, чего-то буйно не поделили и большой опрокидывает его на землю и уже заносит полпудовый кулак над ним, но слышит, как тот ему что-то вдруг шепчет. От неожиданности рука замирает в воздухе, и в тишине слышен шепот поверженного: “сын смотрит”. Громила оглядывается и видит: большеглазый мальчик стоит в сторонке… И тогда он, вместе с зажатым в его мертвом объятье соседом, переворачивается на спину и уже снизу начинает вопить: “Не бей! Не бей! Пощади меня…”.

Гениальная эта сценка явно не заимствована из описанной мною табакарийской. Ничего подобного, а? Двухметровый стодвадцатикилограммовый гвард накрыл моего отца и пытается кулачищами достать его, по малости своей недосягаемого, под собой, а тот, уже снова истошно заголосив, надрывается:

– Ди лопэтэ! Ди лопэтэ! Ди…

Ольга первая догадывается, подбегает и отшвыривает подальше от – если так можно сказать – сцепившихся большую, кем-то брошенную здесь раньше, лопату. Которой, заметь ее Серега, он мог бы вполне достать под собой папеньку моего по кумполу…

* * *

Эх, почему я не скульптор! Или хоть пластилин мять бы с толком умел. Бросил бы эту я писанину, вылепил двор бы тот на отчалившей в вечность планете (да еще 10-ю школу с фигурками Шурки Крыштула, Павлика Осмольца, братьев Бейлиных; также: холм с лицом Оли Свидерской по дороге из Чечулен в монастырь Хынку – всесоюзную здравницу “Кодры” – в ту одинокую мою осень после нашего с ней лета в пропахших шалфеем и мятой Мунчештах; также: всю – единственную из трех-четырех моих – родину: бессарабское детство и первый звон юности, и горький вкус ранней молодости. Я бы отдельной выставкой вам представил “Штранд Бивол”: Strand (знаю теперь) – это “пляж” по-немецки, а Bivol – довоенный, точней, досоветский владелец бассейна, самого на ту пору в Европе большого, говорили, водного бассейна под открытым небом.

Почти сразу после войны перед фасадом этого бассейна “Локомотив” на потресканной старой бетонной площадке торчала уже к году, примерно, сорок седьмому осыпающаяся побелкой статуя Ленина, вокруг которой я в редкий летний день не совершал нескольких сотен кругов на самокате. Во всем нашем “спальном”, как сказали бы теперь, а тогда – “вымиральном” от голода районе Табакария ни малейшего, кроме того под Лениным, асфальтированного лоскутка земли не было.

Вот на этой табакарийской махале, в этом дворе, в одной из лачуг его я провел свое детство, целыми днями и до полуночей, пока танцы на бассейне не закончатся, слушал музыку всех времен, наречий и жанров, нещадно страдал до утра, влюбляясь то в Лилю Вертейко в 49-м, то в Надю Мельникову – еще до Лили, а уж после – в матерщинницу Нельку Катникову и оторву Нельку Воробьеву в 50-м, в Раю Герман – уже классе в седьмом, там же “дебютировал в литературе”, в “Юном ленинце”, по совету Риты Слуцкой, литконсультантши…

И там же – рос мой младший братишка, там родилась сестра моя Сима, виолончелистка… Старая Табакария, позже – уже без нас там – переименованная – в Бассейную, а ныне – как видно из рекламы “Фламинго” – снова в Тэбэкэрие Bеке, с тем узурпированным, но всё же нетленным номером 23. <…>

***

Белые долины
Белые долины, серый свод небес,
Грустные картины, обнаженный лес.
Солнышка не видно, спряталось оно.
Ребятне обидно что уже темно.
В доме воздух душный жжет глаза до слез.
За стеной в конюшне лошадь ест овёс.

При очевидной заемности словаря, поэтики и всего антуража, этот стишок – второй из детских проб, застрявших по сей день в памяти, – большие других воспроизводит во мне давнее ощущение потусторонности, внешности относительно меня округлого мира, а в нем – пребывания в самом себе, вот-вот, внутри себя.

В первой строфе слышатся, конечно же, Пушкин и Иван Суриков; во второй – Некрасов, в третьей, в первых двух строчках, интонационно, – что-то уже советское, в духе «Землянки» (хотя в «Родной речи» Суркова тогда еще вряд ли помещали, разве что по громкоговорителю над бассейном «Локомотив» пели); две заключительные строки – поэтически – полностью, полагаю, мои, Есенина я прочту только лет через семь-восемь, в других краях и уже «молодым поэтом».

Кишинев – он, известно же, город южный, а порой и огненно-жаркий, но зимы – зима, пожалуй, сорок девятого – прямо лютые бывали: папоротники на окнах саманного съемного жилья нашего во всю ширь и высоту внутреннего стекла толстым рельефом к утру нарастали. Частые – и под сорок распаляя меня – ангины позволяли наслаждаться, оставшись один на один с огромной, точь-в-точь ростовский театр-трактор из позднейшего 62-го, самостройной (в четыре руки – папы и дяди Гедальи), с выпирающей боком печью, – один на один с находящей сразу же меня во мне живописью и поэзией в «Родной речи». «Не ветер гуляет над бором, не с гор побежали ручьи, мороз-воевода дозором обходит владенья свои. Глядит, хорошо ли метели лесные следы замели, и нет ли где трещины-щели, и нет ли где голой земли. Идет, по деревьям шагает…» – и так до конца, к которому у декламатора на семейной «симхе» на «первый май» или «октябрски» глаза уже полны слез – от видения снежного русского леса, от не то что укачивающей, а до обморока заморочить могущей волны ритма, от звонко-серебряного русского слова в саманном, соломой стен пованивающем тесном пространстве… «Родная речь». Родная, родная… (Ну вот, опять слезы, или это на пересохших от монитора глазах…).

Родная, царски поднесенная моей жизни Пушкиным и Верой Павловной, старенькой учительницей с белыми, плотно округлившими головку, волосами. Живет ли еще на свете хоть один человек, вспомнивший вдруг Веру Павловну, аккуратную, тихую, попросившую не наказывать нас за украденные несколько чурок из поленницы слева от ее двери в маленький флигелек на школьном дворе справа, как войдешь, от калитки. Классы «отапливались» дровами. Как же мы мерзли! Но изразцы – от полу до высоченных (или только казалось пацанчику?) потолков. А эта отдающая не гулом над пустотой, а в третьей где-то октаве ксилофонная лестница с выштампованным на каждой ступеньке тиснением в клеточку или ромбиком и непонятной печаткой – фирмы, должно быть, что-нибудь вроде бельгийской, какую я еще раз – еще один в жизни раз – где-то когда-то, не помню, торопясь куда-то, увидел.<…>

Лев БЕРИНСКИЙ, Акко

* Комплекс “Локомотив” состоял из трёх бассейнов: общего пользования (его размеры примерно 120х100 метров, но он не прямоугольный и не квадратный). Это бассейн с переменной глубиной от 50 (75) см и до примерно 2м (максимум 2,5 м). Бассейн, который ближе к общественному, имеет размеры 50х15м, с переменой глубиной от 1,3 м до 5 (6)м. Со стороны глубокой части располагалась вышка для прыжков в воду. Бассейн был многоцелевой – и для плавания годился, и для прыжков.
Рядом с ним находится бассейн размерами 50х10м, с глубиной около 2м (возможно, 2,5м) по всей длине – этот был пригоден для плавания и для тренировок по водному поло. (Из Интернета).

По воспоминаниям Анатолия Мусчеляну (Anatolie Musceleanu “Capul lui Stalin”), переведённым с румынского Львом Беринским, владелец бассейна Николай Бивол был в 1940-м арестован советскими властями, после пяти месяцев доследований освобожден из кишиневской тюрьмы. В начале войны эвакуирован в Узбекистан, где умер на хозяйственных работах в окрестностях Ташкента. Ограждение разворовали, зато установили перед пляжем статую Сталина, с началом войны она была взорвана.

** Недавно выяснил случайно, что я был не первый будущий пиит, едва не расставшийся в юности с жизнью в буркутных водах «штранда Бивол»: в стихотворении “Carusel” Джордже Менюк пишет: “Întâia senzaţie de înot şi întâia probă de înec la ştrandul Bivol” – “первый мой опыт плавать и тонуть на штранде Бивол” (“Карусель”, 1986 г.). Л. Б.

Источник

Подписывайся